mromm.com  Журнал Стихосложения

Борис Кушнер

Доктора поэзии

 

Борис Кушнер (Питтсбург, Пенсильвания)

 

mromm.com

Содержание                                 

Доктора поэзии... 2

 

 

Доктора поэзии

 

     Подготовка к событию началась задолго до него самого. Сначала последовал циркулярный e-mail от Президента Университета с призывом дружно явиться на важный вечер поэзии. Затем появились плакаты-листовки. Они были везде. Кажется, ни одной стены не пропустили. Отовсюду смотрели на нас вдохновенные лица – женское и мужское, мужа и жены. Перечислялись многочисленные премии, полученные поэтами. Что-то вроде иконостаса Брежнева или титулов императора всех времён, стран и народов Бокассы Первого. Какой там Борис Пастернак, за всю жизнь получивший одну-единственную премию, Нобелевскую, да во что ему эта честь обошлась! Как были «премированы» Мандельштам, Ахматова, Цветаева можно и не говорить. И, ведь, Россию именуют страной поэтов, не Америку. Слава Б-гу, что поэзия в Новом Свете не смертельно опасное занятие, и даже «переводить» Джамбула ради хлеба насущного не надо: оба поэта были профессорами Creative Writing[1] в одном из больших американских университетов. Так что не будем строго судить их премии и награды – всем нужно резюме подавать, продвигаться по академической лестнице. Учитывая, что университетов и колледжей, крупных и малых, в США великое множество, о материальной стороне американской поэзии и литературы вообще можно особенно не беспокоиться. Если я не ошибаюсь, именно так зарабатывал в начале на жизнь Вл. Набоков. Вспоминается его жалоба из прочитанного в какой-то публикации письма. На рабочем столе лежала пачка девичьих эссе, которые надо было читать, делать замечания и т.д. Мне тогда же пришла в голову шальная мысль, а не написал ли он «Лолиту» со специальным прицелом на рынок, дабы освободиться от подобного утомительного занятия, обрести полную независимость? Если так, то прицел был снайперский...

     Конечно, я пошёл на этот вечер. Во-первых, чтобы поддержать американских коллег-преподавателей, а во-вторых, и в главных, чтобы увидеть/услышать, как публично читают стихи в Америке. Лет пять назад между учебных корпусов построили многоконфессиональную церковь. Её элегантный зал с большим электронным органом[2] служил местом всевозможных собраний (иногда, увы, поминальных). Публики было много, особенно радовали молодые лица, студенты, и сколько из них – мои! Как всегда в таких случаях в воздухе висел немного тревожный, немного радостный ожидательный гул...

     Мероприятие открыл приветственной речью наш Президент. Плавно и свободно говорят американские руководители! Обращался Президент к очень приятной и очень пожилой даме, сидевшей в первом ряду. Наша выпускница 1937 или 1938 г. дала деньги, позволившие пригласить гостей. Филантропическая традиция – одна из замечательных особенностей американской культуры и мне уже много раз доводилось видеть великолепные её проявления (да и сама церковь, в которой мы собрались, была построена на пожертвования). В мемуарах Эренбурга, документе крайне интересном, как положением и дарованиями автора, так и его невероятной способностью сидеть даже не на двух, а на многих стульях сразу (и в каких смертоносных условиях!), можно найти выразительное свидетельство его столкновения с меценатским началом чужой цивилизации:

     «Вскоре после нашего приезда в Америку (весною 1946 г. – Б.К.) Симонова и меня пригласили на ужин, устроенный одной из еврейских организаций. Консул сказал, что мы обязательно должны быть – эта организация собрала свыше двух миллионов долларов на детские дома в Советском Союзе. ... ... Мы обедали на эстраде, а гости – внизу за маленькими столиками. Профессионал по сбору денег (не раввин, а пастор) выполнял работу конферансье и ловко выкачивал доллары. Люди давали сто – двести долларов. Некоторые выписали чеки на тысячу, пастор их прочувствованно благодарил, и зал аплодировал. Мне нужно было выступить, а меня от всего подташнивало. В своей речи я напомнил, что собравшиеся в большом долгу перед советским народом и что, когда выплачивают крохотную часть задолженности, этим не гордятся, этому не аплодируют, сказал также, что у нас люди отдавали свою жизнь скромнее, чем здесь дают доллары. Один из организаторов ужина принёс мне таблетки, – решил, что резкость моих суждений объясняется болезненным состоянием».[3]

     Здесь крайне характерна реакция обеих сторон... И сто и двести долларов, не говоря уже о тысяче, в те времена были солидными деньгами. А два миллиона – вообще сумма астрономическая. Остаётся надеяться, что эти миллионы действительно достигли именно детских домов (писатель в этом направлении вообще не задумывается – жена Цезаря вне подозрений).

     Справедливости ради, приведу и следующие слова Эренбурга:

     «В Соединённых Штатах я впервые усомнился в бесспорности традиций, привычных оценок и вкусов. Пять лет спустя я поехал в Китай, потом побывал в Латинской Америке, в Индии, в Японии. Я уже знал, насколько мир многообразен, и реже прибегал к европейскому метру или аршину. А поездка в Соединённые Штаты была первой вылазкой, если угодно – начальной школой». [4]
     Совсем немало, когда человек понимает, что он что-то не понимает.

     Мне однажды довелось слушать Эренбурга в почти домашней обстановке. Дело было в середине шестидесятых и мой друг, известный сценарист («Доживём до понедельника», например) Гоша Полонский привёл меня поздно вечером в небольшое помещение в театре «Современник», тогда находившемся на Маяковской. В комнате было человек двадцать. Эренбург, совершенно седой и уже самим возрастом вознесённый в высокое отстранение человек, говорил не менее двух часов без перерыва, потом ещё отвечал на вопросы. Красноречие его было потрясающим. Никаких затруднений в построении фраз, в выборе сюжетов, никаких паразитических слов, вроде, «значит» и т.д. И, разумеется, никаких бумажек... Но потом, когда мы шли по ночной Москве, я спрашивал себя, – а что же было, в сущности, за эти два с лишним часа сказано? Ответить на этот вопрос я не мог. Не осталось ни в памяти, ни в душе ничего, кроме ослепительного красивоговорения, разумеется, не лишённого самоценности. Французское красноречие...

     Между тем, мы все горячо аплодировали почтенной выпускнице – хорошие, добрые дела заслуживают аплодисментов. Затем на трибуне возник наш профессор литературы, тоже поэт, тоже доктор наук и тоже преподающий Creative Writing. Он долго говорил о наших гостях, об их книгах и премиях, – говорил тепло и учёно (мы здесь, в глубинке тоже не лыком шиты). Я посматривал на часы, зная, что американские собрания всегда плотно размещаются во времени. На собственно чтение, похоже, оставалось не слишком много – ни минут, ни внимания аудитории (российские аудитории, по-моему, легко выдерживают куда большие нагрузки).

     Но, вот, наконец! Свершилось! Первое слово даме. Стройная, в строгом брючном костюме она энергично взлетела на эстраду, слегка споткнувшись на первой ступеньке. Плохой этот знак её не смутил, и выступление началось немедленно с благодарностей меценату, президенту, профессору, всем нам. А мне пришли в голову строки незабвенного Игоря Северянина: «Выскочив из ландолета, девушками окружённый,/ Я стремился на эстраду, но меня остановив,/ Предложила мне программу, и, тобой заворожённый,/ На мгновенье задержался, созерцая Твой извив».[5] Конечно, не было ни девушек на орбитах нашего поэта, ни извивов (как великолепно у Северянина это «остановив» – сам стих здесь внезапно, энергично останавливается вместе с действом, в нём происходящим), но настроение было именно северянинское. На эстраду, завоёвывать публику!

     Стихи читались легко, с интонацией, скорее весёлой, в некоторых местах искусно делались паузы, чтобы аудитория могла рассмеяться... Несколько раз, очевидно, самые волнующие места – подчёркивались хрипом-восклицанием, чем-то, вроде «ххе». Как в известной истории (возможно апокрифической) о Черчилле. Якобы во время войны британский премьер готовился к важному публичному выступлению в Америке. Перед ним лежал заготовленный текст речи. В некоторых местах на полях он сделал пометки: «Аргументация слаба, повысить голос».

     В точности через двадцать минут на эстраду так же легко вбежал второй гость и после той же серии благодарностей атаковал свои стихи. Я подумал, что эти два поэта образуют хорошую семью – ведь, именно в добрых тёплых семьях супруги часто становятся похожими друг на друга. И здесь было удивительное сходство: стихов, интонаций, пауз... И даже фирменное «ххе» звучало ровно так же.

     Двадцать минут стихов, и всё было кончено. Меня удивило, как мало времени на вечере поэзии было отведено самой поэзии. Удивило и то, что публика не просила продолжать чтение, не просила прочесть какие-то особенные стихи – книги наших гостей были доступны заранее... И это при тёплом приёме, полной доброжелательности... Меньшая часть публики выстроилась у столика, где продавались и подписывались книги, большая – окружила стол с лёгкими напитками и печеньями, непременный атрибут такого рода событий. То и дело слышалось «nice, very nice» – «хорошо, замечательно».

     Да, это не Политехнический Музей. Зато – слава Б-гу – и тов. Сталин не потребует узнать «кто организовал вставание». [6] Может быть и к лучшему, когда нет необходимости «глаголом жечь сердца людей». Так ведь и сжечь жизненно-важный орган можно. Нет крыльев, не рухнешь Икаром. Сочинение стихов в Америке не опасно для поэта – государство не карает за них. Но, как мне показалось, здесь неизвестна и «высокая болезнь» сочинительства, высокая опасность, о которой раз и навсегда нам поведал Борис Пастернак:

     О, знал бы я, что так бывает,
     Когда пускался на дебют,
     Что строчки с кровью — убивают,
     Нахлынут горлом и убьют!

     Трудно не подумать, что поэт предсказал в этих строках 1931 года свою собственную судьбу. В сущности, предсказал буквально.

     Размышляя обо всём этом, я брёл домой, но порадоваться неторопливой ходьбе весенним вечером не удалось. Рядом притормозила машина, – американцы не выносят, когда кто-то идёт на работу или с работы пешком. Даже если расстояние совсем незначительно. Похоже, это нарушает права человека в их представлении. Милые мои коллеги мгновенно подвезли меня к дверям, но в последний момент задержали вопросом, – как мне всё это понравилось. По выражению их лиц было ясно, что ожидается нечто большее дежурного «very nice». Их интересовала именно моя реакция, впечатления «не вполне американца» и, вдобавок, как они знали, самого не чуждого сочинительству.

     Один из коллег был математиком и поэтому я ответил, что вечер был замечательным, но у меня другое определение стихов, предполагающее несравненно более высокую организацию звучащего и начертанного Слова. Соответственно, я не понимаю, почему эти милые короткие лирические новеллы, не спаянные ни метром, ни ритмом, ни звуком называют именно стихами.

     Читатель, знакомый с ситуацией в сегодняшнем американском стихосложении, конечно, давно догадался: наши гости были «верлибристами», [7] сочиняли верлибры (vers libre), свободные стихи. Рифмованные или хотя бы просто правильно метризованные стихи теперь пишут на английском языке разве, что для детей. В «серьёзной» поэзии рифма так же преступна, как непризнание Карла Маркса благодетелем человечества или объявление Яссира Арафата кровавым преступником-убийцей на заседании кафедры политических наук (с трудом удерживаюсь, чтобы не поставить здесь «науку» в кавычки).

     Если не ошибаюсь, верлибр, как осознанный отдельный жанр, возник во Франции в 1880-х годах. Французская школа оказала значительное влияние на англоязычных авторов свободных стихов. Не объясняется ли, хотя бы отчасти, движение к верлибру во французской литературе особенностями самого языка? Я имею в виду фиксированное на последнем слоге ударение, что не может не ограничивать дыхания стихосложения и в метрах и в рифмах. Ситуация в английском и особенно в русском языке совсем иная... [8]

     Коллеги смотрели на меня с большим интересом, и я добавил, что, возможно, и не уловил нюансы прочитанных верлибров – всё-таки «не язык моей матери», но хорошая традиционная поэзия воспринимается на слух, как род музыки, даже при полном незнании языка. И продекламировал им немного Пушкина:

     Из мёртвой главы гробовая змея,
     Шипя, между тем, выползала...

К содержанию           |          Все поэты

 

     Что за звучание, что за чародейство согласных и длинных слов с долгими гласными! Удивительное жалящее «я» в конце первой строки, «ш» и «з» во второй. Вся вторая строка просто зрительно-звуковой образ змеи, шипящей и струящейся... Неспешно, эпически. Предписанному, предначертанному самим Роком торопиться ни к чему.

     Прочёл немного Пастернака, немного Цветаевой:  [9]

     Ипполит! Ипполит! Болит!
     Опаляет... В жару ланиты...
     Что за ужас жестокий скрыт
     В этом имени Ипполита!

     Как насторожились американцы, как заулыбались на эту границы языка пересекающую звукопись! Конечно, и «Шёлковый тревожный шорох/ В пурпурных портьерах, шторах» – на обоих языках – пошёл в ход. Трудно поверить, что Эдгар По сочинил своего несравненного «Ворона» в 1845 г.! Поговорили о Шекспире, о сонетах, о ямбическом стихе его драматических произведений. Меня всегда удивляла способность английского Мастера оживить течение белого ямба внезапной рифмой, пусть и незамысловатой. Вроде этой отповеди Офелии в передаче Бориса Пастернака: [10]

     Дарили, принц, вы знаете прекрасно.
     С придачею певучих нежных слов,
     Их ценность умножавших. Так как запах
     Их выдохся, возьмите их назад.
     Порядочные девушки не ценят,
     Когда их одаряют, и изменят.

     Мне, кстати, запомнилась другая, по-моему, лучшая, версия этого перевода, видимо, более ранняя: «Дарили, принц, Вы помните прекрасно,/ С придачей слов, которых нежный смысл/ Удваивал значение подарков./ Всё кончено. Возьмите их назад./ Порядочные девушки не ценят,/ Когда им дарят, а потом изменят».

     Разумеется, центральный монолог Гамлета вспомнили – и в оригинале и по-русски. «Быть, или не быть»... Боюсь, именно так и стоит сейчас вопрос для англоязычной поэзии.

     Прочёл пронзительное: «Remember me when I am gone away,/ Gone far away into the silent land».[11] Кристины Росетти... Увы, по моим наблюдениям далеко не все американские профессора – даже литературы! – могут сколько-нибудь вразумительно поддержать разговор об «английской Ахматовой» и об её неистово одарённом брате – поэте, художнике Данте Габриэле Росетти...

     Напомнил коллегам о Фросте, сказавшем как-то, что сочинять верлибры все равно, что играть в теннис без сетки.  [12] Похожую мысль я встречал у Цветаевой, считавшей верлибр чем-то, вроде черновика стихотворения. [13] Я ещё вернусь к её мнению подробнее. Признаюсь в собственном грехе. Если мне неизвестны «нормальные» стихи верлибриста, то приходится отгонять неприличную мысль, что данный автор попросту не владеет ни метрами (а какие дыхания метра возможны!), ни рифмой (какие нежданные, свежие рифмы таятся в марианских пучинах языка!), ни музыкой слов (какие удивительные эффекты рождаются из столкновений корней, окончаний, суффиксов)... Мысль эта действительно простовата, инстинктивна... Верлибрист с таким же шатким основанием может упрекать традиционного автора в неумении сочинять свободные стихи... Поэтическая реальность сложнее подобных взаимных упрёков.

     Американские друзья кивали-соглашались. Не знаю, не было ли это «эффектом Эренбурга», не пугал ли их мой энтузиазм и не было ли их согласие соглашательством, заменой эренбурговских успокоительных таблеток. На всякий случай я вернулся к политически корректному «very nice», они уехали, а я остался при своих мыслях и сомнениях...

     В искусстве далеко не всегда легко отличить прозрение от шарлатанства. Великое часто балансирует на грани банальности, а индивидуальность вырастает из смелой комбинации общих мест. Например, «Мальчик резвый...» начинаясь незатейливой – и ритмически, и интервально – фигурой, продолжается («Не довольно ль вертеться, кружиться,/ Не пора ли мужчиною стать») попросту арпеджио в до-мажоре, по сути, элементарнейшим упражнением, которое так или иначе исполняют все начинающие учиться музыке. Всё это (как, кстати, и завершающий арию иронический марш) играется на одних белых клавишах рояля! Из этих общих мест золотыми руками Моцарта создана одна из самых прекрасных и самых индивидуальных мелодий на свете...  [14] Примерно то же самое можно сказать и о начальной формуле 5-й Симфонии Бетховена. Кстати, такое начало Симфонии – обвалом всего оркестра на простейшей ритмической фигуре – казалось современникам композитора настолько странным, что на одной из репетиций музыканты уважаемого оркестра остановились, не могли продолжать... из-за душившего их смеха. Простота – труднейшее начало в искусстве, достигаемое пророческого уровня творческой мудростью. Здесь невозможно не привести хрестоматийные строки Пастернака, которые собственной художественной формой подчёркивают высказываемую в них мысль:

     Есть в опыте больших поэтов
     Черты естественности той,
     Что невозможно, их изведав,
     Не кончить полной немотой.

     В родстве со всем, что есть уверясь,
     И знаясь с будущим в быту,
     Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
     В неслыханную простоту.

     Но мы пощажены не будем,
     Когда её не утаим.
     Она всего нужнее людям,
     Но сложное понятней им.

     «Но сложное понятней им»... Конечно, «им» можно смело заменить местоимением «нам»... Как часто вспоминается этот вечный упрёк, когда читаешь вещи, вынесенные на гребень читательского интереса модой...

     На концертах Питтсбургского Симфонического Оркестра мне неоднократно приходилось слушать авангардистские пьесы нынешних композиторов, в частности, моих коллег, профессоров трёх главных университетов Питтсбурга. Иногда казалось, что пьесы включались в репертуар из соображений политической корректности. При полном отсутствии «общих мест» (в отличие от того же Моцарта) для меня эт&